Гоголевские традиции в творчестве Ф.М. Достоевского

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 03 Ноября 2011 в 09:08, дипломная работа

Краткое описание

Цель дипломной работы: проследить, как, опираясь на традиции гоголевской школы, Достоевский создает новый тип художественного творчества.
Объект исследования: творчество Достоевского в 40-е года.
Предмет исследования: традиции Гоголя в творчестве Достоевского.
Задачи исследования:
1.Рассмотреть особенности перехода от Гоголя к Достоевскому в литературной критике.
2.Раскрыть своеобразие художественного мира гоголя сравнительно с писателями пушкинской школы;
3.Определить общие черты творческой манеры Гоголя и Достоевского в содержании и в поэтических приемах;
4.Дать характеристику «новому слову» в творческой эволюции писателя.

Содержание работы

ВВЕДЕНИЕ……………………………………………………………………..…3
ГЛАВА I ГОГОЛЬ В КОНТЕКСТЕ ЛИТЕРАТУРЫ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ 30-ых-40-ых гг…………………………………………………………………….7
1.1.«Натуральная школа» в литературе 40-ых гг. Гоголь – родоначальник «натуральной школы»…………………………………………..7
1.2.Достоевский о голосе «русского большинства и о Гоголе…………..9
1.3.Тема «Достоевский — Гоголь» в литературной критике 40-х годов………………………………………………………………………………11
ГЛАВА II ПЕРЕХОД ОТ ГОГОЛЯ К ДОСТОЕВСКОМУ………………...…21
2.1.Проблема «гуманности» у Гоголя и Достоевского…………………21
2.2.Перестройка «гоголевских» стилистических элементов в стиле Достоевского……………………………………………………………………..27
2.3.Гоголевский мир в восприятии Достоевского. Отличие героя Достоевского от гоголевского героя……………………………………………42
ЗАКЛЮЧЕНИЕ………………………………………………………………….60
СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ…….…………………….62

Содержимое работы - 1 файл

Диплом Традиции Гоголя в творчестве Достоевского.doc

— 290.00 Кб (Скачать файл)

     Можно было бы сказать, снова вспомнив уже упомянутую ранее формулу Белинского, что Гоголь «первый навел» на ту действительность — в очень широком смысле (включая в нее и «вопросы»), — в которой определялся молодой Достоевский, перестраивая ее в собственную художественную действительность2.

     Наглядную картину того, как совершался этот переход от Гоголя к Достоевскому в том же материале, изобразил  позднее сам Достоевский в  фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (1861). «Теперь  мне снится, пожалуй, хоть и то же, но в других лицах, хотя и старые и знакомые стучатся иногда в мою дверь. Приснилось мне недавно вот что: жил был один чиновник, разумеется, в одном департаменте» (19, 71).

     Непосредственно из элементов гоголевской действительности и из гоголевских стилистических формул, «словечек», как из своего рода строительных деталей, возникают «старые знакомые» Достоевского 50-х годов — новые вариации сюжетов «Господина Прохарчина» и «Слабого сердца»: «один чиновник», сошедший с ума на том, что он Гарибальди, и расспрашивавший «все о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских...», и «новый Гарпагон», который вначале воображению автора представляется как «образ, очень похожий на пушкинского Скупого рыцаря». По знаменательно, что этот пушкинский фон, внушающий мощный образ, снимается и сменяется иным фоном, гоголевским, в котором уже непосредственно определяется тема Достоевского: «Но когда я фантазировал таким образом, мне показалось, что я хватил не туда, что я обкрадываю Пушкина, и дело происходило совсем другим образом... Может быть, с ним была какая-нибудь минута, когда он вдруг как будто во что-то прозрел и заробел перед чем-то. И вот Акакий Акакиевич копит гроши на куницу, а он откладывает из жалованья и копит, копит на черный день, неизвестно на что, но только не на куницу» (19, 74). Так стилистически наглядно зарождается тема Достоевского в близком ей гоголевском контексте, и уже от него она отделяется, отрицает его в условиях самой тесной и непосредственной связи с ним («но только не на куницу»).1

     Эта «куница» еще раз вспоминается в  «Петербургских сновидениях». Вспоминается молодость в петербургских углах, чиновник-сосед, за которого вышла «Амалия». «У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротником из кошки, «которую, впрочем, всегда можно было принять за куницу». Я даже подозреваю, что будь у него кошка, которую нельзя было принять за куницу, то он может и не решился б жениться, а еще подождал» (19,70). Эта ранняя петербургская действительность Достоевского существует в гоголевских стилистических формулах; в рассказе Достоевского они воспроизводятся со сдвигом, «с перемещенным акцентом»1. Гоголевская формула цитируется и тут же смещается, разлагается в интерпретации нового автора («Я даже подозреваю...»), со сдвигом всей ситуации «от Гоголя к Достоевскому», «очеловечением», развеществлением ситуации (ср. в «Шинели»: «как будто бы он женился...»).

В «Петербургских сновидениях» далее рассказывается, как кошка-куница навела в то время рассказчика на новую для него действительность («гоголевскую» после «шиллеровской»): «Прежде в углах, в Амальины времена, жил я чуть не полгода с чиновником, ее женихом, носившим шинель с воротником из кошки, которую можно было всегда принять за куницу, и не хотел даже и думать об этой кунице. И вдруг, оставшись один, я об этом задумался. И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица». Самым сильным моментом этого нового переживания мира является ощущение «автора» этого мира, «спрятавшегося» за этой картиной: «Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал, и все хохотал!».

     Этот  «он» «Петербургских сновидений» и  «он», которого остро чувствовал Девушкин в гоголевской «Шинели» («...и он должен бы был знать»), — очевидно, то же лицо. Лицо это неопределенное: «он» — это «кто-то». Такую неопределенно-личную субъективность и представляет собой рассказчик «Шинели». Всюду в повести звучит его «личный тон»2, однако какая-либо определенная персонификация его невозможна; определенного рассказчика, отделенного от автора, в повести нет, «рассказывающий сию повесть» сливается с самим автором повести, но он же является и болтливым и «пошлым» лицом, отождествляющимся с самим жестоко преследующим героя повести миром. Чувствуется «какая-то» личность, но она чувствуется очень сильно; чувствуется «личный тон», не фиксированный, не локализованный в определенном лице. Это именно «кто-то» и «он», как почувствовал его Макар Девушкин в «Бедных людях» и сам Достоевский в «Петербургских сновидениях», рассказывая о возникновении замысла «Бедных людей». Сопоставим это: «а он хохотал, и все хохотал!» — с характеристиками Гоголя в статьях Достоевского того же 1861 года: «Один из них все смеялся... О, это был такой колоссальный демон...» (18, 59). «Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха. Образ зловеще-таинственной, демонической личности и внушается неопределенно-личными «кто-то» и «он». «Он» не называется по имени у Девушкина-Достоевского, как не называют по имени нечистую силу. Вспомним также здесь объяснение Достоевского по поводу «Бедных людей»: «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал»1. Можно думать, что здесь скрыто указывается на Гоголя (ср. позднейшее: «смеющаяся маска Гоголя»; «рожа» — характерное слово гоголевского словаря), и именно с ним размежевывается «новый писатель». Главным впечатлением Девушкина от «Шипели» и является «рожа сочинителя». Но подобное же впечатление — уже на уровне самого Достоевского — описано в «Петербургских сновидениях»: «Кто-то гримасничал передо мною...».

     Но  послушаем, как в подлиннике звучит эта фраза, которая столько обыгрывается в «Петербургских сновидениях» и  в изображаемом здесь переходе от Гоголя к Достоевскому является как бы отправным пунктом: «Куницы не купили, потому что была точно дорога, а вместо ее выбрали кошку лучшую, какая только нашлась в лавке, кошку, которую издали можно было всегда принять за куницу».

     В этой фразе рассказа передаются те разговоры, которые были у Петровича с Акакием Акакиевичем относительно куницы и кошки. Однако прежде всего воспринимается «рожа сочинителя», который так передает разговоры действующих лиц. «Кто-то гримасничает» в этой фразе, подавая с таким значением все эти тонкие различия: «кошку лучшую... которую издали можно было всегда принять за куницу». Рассказчик словно разыгрывает объяснения и аргументы действующих лиц и чувствуется за ними как «исполнитель» их разговоров («комический актер», значение которого Гоголь ставил так высоко; ср. образ автора-кукольника, дергающего за нитки и пружинки, в «Петербургских сновидениях»). Происходит определенное овеществление собственной речи персонажей в авторской передаче, авторском «изображении», авторском «исполнении», которое очень чувствуется.

     В свое время В.Н.Волошинов, изучая проблему «чужой речи» и ее взаимодействия с авторским контекстом, следующим  образом описывал одну из ее разновидностей, которую он называл «овеществленною  прямою речью» (наша фраза из «Шинели» представляет пример несобственно-прямой речи подобного типа): «Здесь авторский; контекст строится так, что объективные определения героя (от автора) бросают густые тени на его прямую речь…На слова героя переносятся те оценки и эмоции, которыми насыщено его объективное изображение. Смысловой вес чужих слов понижается, но зато усиливается их характерологическое значение, их колоритность или их бытовая типичность. Так, когда мы по гриму, костюму и общему term узнаем на сцене комический персонаж, мы уже готовы смеяться, прежде чем вникнем в смысл его слов. Такова в большинстве случаев прямая речь у Гоголя и у представителей так называемой «натуральной школы», В своем первом произведении Достоевский и попытался вернуть душу этому овеществленному чужому слову».1

     В «Петербургских сновидениях» этот последний момент передан переключением в иную тональность после «а он хохотал, и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история... и глубоко разорвала мне сердце вся их история» (19, 71).

     «Другая история» приняла форму романа в письмах» Эта старая форма, которая «сама по себе еще не предрешает тип слова»1, в «Бедных людях» оказывалась адекватной «новому слову» Достоевского, которое он противопоставлял овеществляющему гоголевскому слову. Эта форма представила «оптимальные условия»2 для решения той задачи очищения слова героя от власти авторского слова (вспомним, как эту власть почувствовал Девушкин в гоголевской «Шинели»), на которую указал сам Достоевский, объясняя свой роман: «говорит Девушкин, а не я». Эпистолярная форма «Бедных людей» имела принципиальный характер художественного «нового слова», которое Девушкин сам говорит. Особенности выполнения традиционной формы у «нового писателя» бросились в глаза К. Аксакову, который писал, что напрасно сочинитель избрал эту форму, трудную и неверно им выполненную. «Мы уверены, что Девушкин... говорил, мог говорить точно так, как в повести; но уверены, в то же время, что он никогда не писал так; так мог писать сочинитель, поставивший вне себя описываемое лицо, сознавший и ухвативший его своею художественною силою; но само лицо; никогда бы не написало так, как говорит; иначе надо было бы ему тоже сознать само себя и вне себя поставить»3.

     Замечая эту «ошибку», К.Аксаков, можно сказать, описывал «коперниковский переворот» Достоевского, герой которого в тенденции совмещает в себе героя и «сочинителя». Сопоставим: «Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли точно куницу на воротник». «А что, в самом деле, ведь вот иногда придет же мысль в голову... ну что если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того, ни с сего вышла бы в свет книжка под титулом — «Стихотворения Макара Девушкина!». Такова «самая дерзкая» мысль Макара Девушкина, в его ситуации эквивалентная «кунице» Акакия Акакиевича как некоторому идеальному пределу, той самой гоголевской кунице, которую в «Петербургских сновидениях» Достоевский ретроспективно поместил у истоков замысла «Бедных людей». Там, где у Акакия Акакиевича — «куница на воротник», у Макара Девушкина — собственное слово и «слог».

     Первые  критики «Бедных людей» обратили внимание на то, что слог писем Девушкина  превосходит как будто возможности  героя и местами прямо выдает «сочинителя». Но вот странность! —  замечал А. Никитенко. — Язык автора лишен особой художественной обработки: это, видимо, настоящий язык Вари и Девушкина. «Между тем это язык очень изысканный... что показывает в нем (в герое — С. Б.) не только переписчика бумаг, но истинного сочинителя. Такой лукавец, а говорит, что у него слогу нет»1. «Раздвоение» девушкинского стиля», не только организующего «характер бедного человека», но и «отражающего» в себе «образ автора» романа, подробно исследовал В. В. Виноградов.2

     Но  раздвоение своего рода являет собою самое существование первого героя Достоевского. Бедный человек «переходит» у Достоевского из положения Акакия Акакиевича в какой-то иной модус существования. И крайними формулами его бытия являются, с одной стороны, «переписывание», с другой — «сочинительство». Вот он перед Ратазяевым как «литератором»: «а я что? Просто — не существую... Я ему кое-что переписываю». С другой стороны, он обещает Вареньке: «опишу их в будущем письме сатирически» — сокрушаясь при этом, что «слогу нет». «Опишу сатирически» — это ведь значит: поступлю с «ними» так, как «они» со мной поступают, когда высмеивают и «описывают» («Но все же это ничто перед гнусным намерением Ратазяева нас с вами в литературу свою поместить и в тонкой сатире нас описать...») «Переписываю» — значит «просто не существую»; альтернативой является сочинительство как синоним значащего существования. От Акакия Акакиевича до Достоевского — можно было бы определить стилистическую амплитуду «Бедных людей»; между этими пределами и «формируется» слог Макара Девушкина.

     Что герою «Бедных людей» не чужд Акакий Акакиевич, очевидно. Но в свою очередь  Достоевскому не чужд герой его первого  романа. Если можно говорить об «Акакии  Акакиевиче в Девушкине», то ряд  подробностей в жизни молодого автора «Бедных людей» нам показывает как бы «Девушкина в Достоевском»1. При всей дистанции между ними, между героем и автором есть интимное, внутреннее сродство, и их взаимное соотношение решающим образом отличается от «противувольного» отношения Гоголя к своему герою. «Новый писатель», напротив, находит художественные средства помочь своему герою стать так, как «сам хочет стать» человек; в этом и выражается «поворот» Достоевского (как бы лицом к лицу своего героя). Эту интимную близость автора своему «бедному», косноязычному герою ранних произведений хорошо почувствовал Иннокентий Анненский, когда он писал по поводу почти нечленораздельных предсмертных высказываний господина Прохарчина: «И никогда бы не понял Прохарчин, как близко поставил его этот горячечный сон не только ко всему страдающему, но и к поэту, который воплощает и осмысляет эти муки».2

     В литературном мечтании героя романа вопрос о «стихотворениях Макара Девушкина» увязывается с вопросом о сапогах: если бы вышла в свет его книжка, он бы решительно уж тогда  не смел показаться на Невский. «Ну что тогда б было, когда бы все узнали, что вот у сочинителя Девушкина сапоги в заплатках!». Так в этой картине его воображения сошлись два предела его существования. Две эти темы связаны у него таким образом, что презрение к сапогам (ибо «и мудрецы греческие без сапог хаживали...») должно возрастать по мере того как «слог формируется», действительная же власть над ним сапогов совпадает с властью над ним чужого слова, чужого слога, превращающего его самого как будто бы в вещь, в свой объект. Значение «сапогов» и собственный «слог», таким образом, как бы обратно пропорциональны друг другу в ситуации героя романа.

     «Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь». Гоголевский Акакий Акакиевич  не «для людей» сделал себе новую шинель, а от петербургского мороза и ветра. Таким образом, Достоевский делает в тексте своего романа отметки об отличии своего героя и своей ситуации от ситуации и героя «Шипели»; на фоне этой последней у Достоевского совершается «поворот» человека к «людям»: ведь и чай пьешь «ради чужих», ибо « не пить как-то стыдно...»

     Стыд  и является основным ощущением Девушкина  и, можно сказать, формообразующим  его личность началом. У бедного  человека, пишет он Вареньке, «тот же самый стыд, как и у вас, примером сказать, девический. Ведь вы перед всеми — грубое-то словцо мое простите — разоблачаться не станете...». Сам же он именно чувствует свою наготу «перед всеми», свою наготу «на миру». Космическому холоду, породившему шинель Акакия Акакиевича, эквивалентен в письмах Макара Девушкина стыд как ощущение жизненного, нравственного холода, переживаемое на людях и перед людьми (слово «стыд» этимологически родственно «студе», «стуже», «стыть»1). Подобно библейскому первому человеку, первый герой Достоевского увидел свою наготу и узнал стыд. «И сказал: кто сказал тебе, что ты наг?» Кто это сказал человеку Достоевского? «Литературная» ситуация в «Бедных людях», кажется, заключает в себе ответ на этот вопрос: «Шинель» снимает во впечатлении Девушкина «Станционного смотрителя» (в поэтическом мире которого он видел себя «как в раю»), она «обнажает» истину, «Шинель» именно Девушкину говорит, что он наг. Выразительная фамилия первого героя Достоевского, по-видимому, не случайна: в ней выведен на поверхность стыд (и особый характер его переживания Девушкиным) — как определяющее начало всей его жизни, его мучительного самосознания, его человеческой личности — и творчества Достоевского. Девушкинским, «примером сказать, девическим» стыдом открывается собственно «достоевская» проблематика нравственной самостоятельности и свободы совести человека.

Информация о работе Гоголевские традиции в творчестве Ф.М. Достоевского