Эмманюэль Мунье

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 18 Января 2012 в 08:56, курсовая работа

Краткое описание

Передав своему издателю четыре очерка, которые составляют настоящую книгу, Мунье сам выбрал ее название. Очерки были написаны и опубликованы им в журнале «Эспри» в период с января 1948 года по январь 1950-го.

Содержимое работы - 1 файл

Эмманюэль Мунье.docx

— 69.39 Кб (Скачать файл)

==77 

самых драматических  истинах он говорит просто и строго, как если бы речь шла об аксиомах: за пределами разума нет ничего, но для разума нет ничего достоверного; я не знаю, имеет ли мир смысл, который был бы выше меня, но я  знаю, что смысл этот мне недоступен, что мне не дано «пока что» познать  его; единственное, что сегодня соединяет меня с миром, — это абсурд8. Камю следит за тем, чтобы все слова звучали ровно, чтобы они, не дай бог, не разбудили погрузившиеся в сон иллюзии и не вызвали к жизни неистребимые надежды. Строгое понятие абсурда как будто бы взято из юридической науки или из области архитектуры. Абсурд — это разрыв между духом, который испытывает желание, и миром, который не оправдывает возлагавшихся на него надежд; дух и мир сталкиваются друг с другом — и не могут соединиться9. Все это напоминает незадачливого лекаря, рекомендующего чрезмерно возбужденному пациенту сначала одно лекарство, которое угнетающе действует на его нервную систему, а затем другое — чтобы привести его в нормальное состояние. Абсурдность мира, как ее изображает Камю, не имеет ничего общего с навязчивой идеей экзистенциализма, которая неотступно следует за человеком, держа его в подавленном состоянии; она предстает старой как мир мудростью, с которой все мы сжились и которую, как 'только захотим мыслить трезво, заменит собой осмотрительный разум. Ограничение абстрактных возможностей — это не только ограничение разума и света, но и ограничение притязаний ночи. У Камю абстрактное не означает ни меры, ни познанного, оно, напротив, означает выход за пределы каких бы то ни было ограничений, за пределы всякой меры. Аналогии с греками здесь явно недостаточно, по крайней мере, если стоять на позициях старого гуманизма. И все-таки желание Камю не отказываться ни от волнующего разнообразия вещей в пользу какой-либо разумной системы, ни от законов, управляющих внутренней жизнью, соответствует устремлению греческой 
 

==78 

души, которая никогда  не испытывала желания ни жертвовать порядком, ни воздерживаться от принуждения. 

Остается только спросить себя, является ли изначальной  эта трезвость отчаяния. Вслушайтесь  в слова песни, приведенной в  «Мифе», и песни, звучащей в «Яствах  земных», которые, как представляется, на равных основаниях помещены в начале названных произведений. В «Яствах  земных» раскрепощенное желание  переполняет молитву и пьянит своей избыточностью. «Миф» рядит  и судит, устанавливает границы, выносит решения, контролирует. В  нем даже опьянение становится объектом суждения и руководством к действию. «Миф» — это книга о воле. Кант опекает Меналка. Мы отчетливо, до рези в глазах, видим, как в «Мифе» мысль сжимается до предела, как внимательно следит она за каждым своим движением, так что порой кажется, что она перестает быть естественной. Десятки раз1° она призывает себя к сдержанности, к отстаиванию добытых ею истин, к логике и связности. Подобное настойчивое внимание поражает нас в Калигуле: не пытается ли он претворить в действительность ту абсурдную диалектику, которую «Миф» стремится внедрить в мышление"? У Ницше абсурдное сознание действует как всесильный инстинкт, у экзистенциалистов оно обступает человека со всех сторон как неустранимая, онтологически укорененная необходимость. Для Камю оно — скорее моральное требование, чем жизненная очевидность или разумная достоверность, но требование это ненастойчивое и существует лишь благодаря волевому усилию, которое то возникает, то исчезает. В начале «Мифа» Камю говорит о хрупкой зоне наших надежд, которая, пока дух безмолвствует, окружает нас как некая стеклянная пленка, сквозь которую мы видим мир упорядоченным; но при первом же движении духа стекло разбивается, оставляя после себя искрящиеся осксяки. Так, вероятно, видится ему абсурдное сознание: прозрачная магма, сквозь которую звездам открывается отражение лишь нашего хаоса;  

==79

каждое движение нашего тела или души гонит его  прочь, как если бы какая-то более  глубокая сила, нежели упорядоченный  разум, его бесконечно отрицала. У  Камю, который не любит всякого  рода подчеркиваний в тексте, мы, тем не менее, встречаем курсивы, особенно там, где он хотел бы показать, что абсурд не зависит от воли человека'2. Ему часто случалось обманываться в делах фактических, так как  же после этого он может быть уверен в том, что с такой силой  утверждает? И так ли уж ясно и  безмятежно его отношение к воле, на которую он ссылается? Раньше он придавал воле минимальное значение: воля нужна была ему только для того, чтобы поддерживать сознание13. Но вскоре он стал превозносить ее: воля — это основа творчества, исгинное достояние человека. Каждодневное напряжение, самообладание, терпение, упорство — таким вот вырисовывается при первом чтении словарный запас Камю-аскета, лежащий в основании «Мифа». Нельзя освободиться от впечатления, что он подспудно противоречит намерению Камю, заявляющему, что именно в абсурде он хотел бы найти непосредственное проявление опыта.

Это не просто незначительное затруднение, с каким столкнулся Камю при создании своей этики, —  это ее самое непреодолимое, неискоренимое  противоречие. Итак, абсурд является нашим  уделом, свидетельствуя о неизбежном расхождении между жаждущим единства сознанием и лишенным сознательного  начала миром, который не оправдывает  наших надежд. Если это так, то зачем  огорчаться по поводу того, что этот удел стал фактом нашего сознания? Зачем  разум, похоронивший столько систем и религий, продолжает из поколения  в поколение с неистовой энергией, которая свойственна одной лишь молодости, тешить себя надеждой? Зачем  эта тяга к единству и согласию, которая оказывается сильнее  всяческих кризисов и которую  не унять никакими силами, пока она  не добьется удовлетворения? В «Чуме» ответ на этот вопрос звучит так: «Микроб  — это дело природы. 
 

К оглавлению

==80 

Все-же другое: здоровье, неподкупность, чистота помыслов, если хотите, — это результат воли, которая в своем движении не знает остановок. Честный человек — это тот, кто никого не заражает, кто не позволяет себе ни на миг расслабиться. А для этого требуется столько воли и напряжения!»14 В другом месте Камю определяет абсурд как «грех в отсутствии Бога»15. Стоило ли так иронизировать по поводу всевозможных религий и иррациональных сил, чтобы ввести (и какой ценой!) в мир, лишенный какого бы то ни было значения, это смутное понятие о природе, противостоящей природе, о бытии, для которого его собственное бытие является неизлечимой болезнью? Мы уже говорили в очерке о Мальро, что современный атеизм, пройдя период триумфа, сегодня находится на стадии лютеранства. В тот самый момент, когда подлинное христианство стремится уничтожить последние пережитки янсенизма и найти в собственной традиции обоснование смысла жизни и целостности истории, слово «грех» чаще всего слетает с уст тех, кто не знает, против кого бы согрешить. Само бытие — это космический грех, которого никому не удалось и не удастся совершить. Такая природа, будучи враждебной нам подделкой под природу, эта мать-мачеха, заменившая собой Матерь-благодетельницу Карлейля и Руссо, как и она, ощущает свою богопричастность, когда нам кажется, что мы приблизились к ней с помощью разума. Берегитесь иррационального — оно вновь набирает силу! 

Что касается жизни, мы готовы говорить здесь о поражении  абсурдистского позитивизма и о возращении его основных антиподов, имеющих с ним одну и ту же цель, то есть абстрактных сил, охваченных бредом неискоренимого отчаяния.

Воля начинается с желания господствовать — как  над жизнью, так и над разумом. Камю отходит здесь от раннего  Мальро и его героев, для которых  признание

==81 

абсурда было очевидной  сдачей позиций перед пьянящей и  неистовствующей жизнью; отойдя от Мальро, он оказывается ближе к  Жиду и Сартру. Для них (подробно останавливаться на этом сейчас было бы некстати) признать безрассудство мира означало прежде всего устранить некоторые ограничения (что не помешает им позже признать другие ограничения), расширить человеческую свободу, которой надлежит действовать в условиях, когда заблокированы все возможности и когда господствует имморализм. Полное подчинение бесформенной Вселенной. Для Камю отныне на пороге мира, который говорит «нет», стоит мир абсурда: человек абсурда — это человек, говорящий сначала «нет», и только потом — «да», когда шаг за шагом он постигает то, с чем соглашается!6. 

Абсурдный человек  — 'человек не свободный, находящийся  в осаде. Он не в состоянии прорвать эту осаду. У него нет будущего. Оран, замурованный в крепостных стенах, лицом к лицу со смертельной опасностью, отбивающий нападки своих сограждан, безнадежно отрезанных от мира и друг друга, пишущих письма, на которые  никто никогда не получит ответа, «ведущих беседы со стенами», — таков  удел человеческий. Оран — это не только город и его жители; это и молчаливые старики у гроба матери Мерсо, похожие на бессловесных и безликих судей; это и ритуал правосудия, и свидетели, которые вопреки своим намерениям буквально предадут его; это и безумие Калигулы, которое овладевает им до такой степени, что он гибнет; таков удел пленника — жить вне общества и без будущего17. И каковы бы ни были обстоятельства, какие усилия мы бы ни прилагали, чтобы вырваться из них, все равно «выхода нет». Неизбежная судьба перемалывает нас своими безотказно действующими жерновами!8. Как у Кафки, судьба — это бесконечно длящаяся судебная тяжба, которую затеял против нас мир: люди больны чумой, больны потому, что они все — люди, и за это они не несут личной ответствен- 
 

==82 

ности; все они — осужденные, которых ждет либо смертный приговор, либо оправдание!?. 

Осужденный, посторонний («Я чужд самому себе и этому миру»20) — все, как у Кафки в его  «Замке» или «Процессе», только теперь мир еще более враждебен и  неумолим. У Кафки человек тоже находится в заточении, но его  плен — это плен бесконечности. Судебный трибунал в «Процессе», хозяин в  «Замке», Китайская стена — все  подавляет своим могуществом, но стоит сдаться на милость победителям, как тут же возникают надежда, свобода, вера, наконец, как бы непрочны они ни были. У Камю каждый из нас окружен стеной. Путешественник из «Недоразумения» не осознает той силы, которая движет им и приводит к трагической развязке. Речь идет не о какой-то далекой метафизической силе: власть эта исходит от самых близких существ, от тех, чье кровное родство, общие воспоминания и инстинкты должны были бы остановить преступный замысел. Более того, когда эти тайные силы за миг до свершения преступления вынуждают мать и сестру Путешественника заколебаться, зовут удержаться от злодеяния, то от самой судьбы, как если бы она родилась в их сердцах, исходят слова, которые звучат как смертный приговор: «Как раз сейчас и восторжествовал порядок. — Какой порядок? — Тот, в котором никогда ни до кого нет дела»21. Точно так же Мерсо во время судебного разбирательства слышит голоса судей, свидетелей, присяжных заседателей как бы во сне: все говорят о нем такие странные вещи, что ему кажется, будто судят кого-то другого22. В этом мире одиночества каждый чувствует, как расточается его существование. Мерсо был как в тумане: он находил справедливыми и доводы прокурора, и доводы адвоката, но все это не имело для него никакого значения; ему больше досаждала жара, на него накатывалась скука, и в конечном итоге он засомневался в причинах, которые привели его к преступлению, и в чувствах, которые он испытывал, совершая его. Совсем не так, как у Ницше. Все эти 
 

==83 

персонажи, как кажется, оглушены и сражены необходимостью, идущей от мира, а вовсе не наслаждаются свободой, полученной благодаря ниспровержению морали, религии и представлений  о мироздании. Смерть Бога возвестила не весну человечества, а наступление  эры мрачного, трагического одиночества. Не только разуму, но и самой жизни  не нашлось места в романтических  откровениях. 

Охваченная этими  горькими ощущениями плоть взывает  о помощи. Уже Мальро говорил об этом с нескрываемым ужасом: «Этого никто, слышишь, никто не может вынести. Можно жить с мыслью об абсурде, но жить в абсурде — нельзя»23. Между  тем, признание абсурда — это  не просто гипотеза, и не истина наряду с другими истинами. Оно — первейшая  из всех моих истин24, основа моей рефлексии, cogito разбитого мира и моя единственная связь с этим миром, единственный принцип моей деятельности, единственный луч, освещающий мою судьбу. Для меня нет другого пути, кроме этого узкого, как бутылочное горлышко, прохода, и любая истина, которая придет ко мне, придет по нему, и напрасно желание разойтись с ней — ведь я сам застрял в этом проходе. 

Однако — и  здесь мы снова возвращаемся к  парадоксу, который свойствен и  жизни сознания, — я думаю только о том, как бы свернуть с прямого  пути. Слово «уклоняться» у Камю имеет значение, противоположное  паскалевскому «развлечению»25. Откалываться от мира, уклоняться от него, иллюзорно полагаясь на существование мира иного, — вот наш путь и наша жизнь. С точки зрения этической, природа и наши действия суть одно и то же. «Миф» и написан для того, чтобы мы не шли в обход. Неимоверно сложная задача: нами владеет дух ностальгии26, постоянно направляющий нас на трудный путь, ведущий к краю, к смерти. Он внушает нам ложные мысли, пытаясь научно обосновать наше бессилие перед лицом неизбежного конца. Абсурдный человек не стано- 
 

==84 

вится от этого благоразумным: воспринимая свои слабости как слабости, он тем не менее предпочитает мужество и разум иллюзиям, к которым прибегают те, кто надеется порвать сковывающие их путы. 

Можно предположить, что наиболее логичным выходом из всеобщего состояния абсурдности  было бы самоубийство. Все перипетии  «Мифа» направлены на то, чтобы —  и это хорошо известно — показать несостоятельность подобной логики. Согласно ей, — и в этом ошибка данной логики, — если мы не признаем смысл жизни, значит считаем, что жизнь не стоит того, чтобы ее прожить, что интерес к жизни и ценность жизни — это одно и то же. Опыт же абсурда свидетельствует прямо о противоположном27. Но чтобы понять это, надо дойти до самых его глубин. 

Мы уже говорили о том, что здесь возникает  аналогия с cogito. Декарт до последней ниточки распутывает клубок сомнений: не остается ни одной истины, какую бы он мог объявить более достоверной, чем все другие, и это еще один повод, чтобы усомниться в правомочности предписаний свыше. Но благодаря всепоглощающему сомнению, понятому в качестве акта мышления, рождается сам акт мышления, основанный на сомнении и это же сомнение отвергающий. Если я сомневаюсь, значит, я мыслю; если же я мыслю, значит, я существую, — все это полагается в едином акте сознания; попятное движение от «ничто» к бытию осуществляется таким образом, что мыслящее бытие удерживает «ничто», и оно совершает это не благодаря озарению, а через обновление мышления, через кардинальное изменение взгляда на обступающие его со всех сторон противоречия. В такие решающие моменты мышление бывает агрессивным, готовое ринуться в бой с оружием в руках. Мышление и не может вести себя иначе, когда сталкивается с абсурдом. У Камю есть понятие абсурдного cogito, но внутренний смысл его несколько смещен: сомнение, вместо того, чтобы признать существование «внутреннего света» (по- 
 

==85 

нятие, которое Декарт наследует от христианской философии), не поднимается до высот метафизики; оно угнетает человека, отвергающего не свое достоинство, а достоинство мира. Желание все перевернуть вверх дном и решимость одерживают победу над озарением. Не уклоняться не значит соглашаться. «Самоубийство — это примирение с тем, что ты конечен»28. Человек, лишенный надежды и смысла жизни, рассуждая о своем единственно возможном, полном ужаса будущем, окунается в него и начинает свой путь к концу, что лишает историю разумности. Камю не принимает абсурда. Не надо спрашивать, почему он так делает: все сколько-нибудь значительные его поступки, как и сама деятельность, ничем не застрахованы; и это придает силу его мышлению. Но если отойти немного в сторону, сразу становится очевидным, что бунт этот — скачок от абсурда к надежде, совершаемый вслепую. Но ведь именно в этом Камю упрекает экзистенциалистов. Когда речь идет об абсурде, то никакие ссылки на противоречивость мира не в состоянии заставить нас отказаться от него. И то, что делает Камю, не так уж и плохо. Когда он определяет бунт как решимость, которая одна только в состоянии помочь человеку сохранить свое достоинство перед лицом бесчеловечного мира, он убеждает; но когда он философствует на тему абсурда, его суждения уже не кажутся столь убедительными29. В следующем утверждении нет ничего кроме словесной игры: абсурд не в человеке, и не мире, он—в том, что человек и мир разрывают соединяющие их узы, что человек и мир противостоят друг другу; стало быть, абсурд — это противостояние, он имеет смысл только тогда, когда вызывает чувство неудовлетворенности30. Точно так же и противостояние, несовместимость, раздор — это еще не борьба. Да и сама борьба, фактическая борьба, не несет в себе своего оправдания, своей необходимости. В выборе Камю в пользу бунта прочитывается то же самое непреодолимое желание, какое содержится в духовном самоутверждении бытия,  

Информация о работе Эмманюэль Мунье