Мечта о золотом веке в произведениях русской литературы XIX столетия

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 01 Мая 2012 в 21:00, курсовая работа

Краткое описание

Новизна исследования и заключается в попытке историко-сравнительного анализа произведений писателей XIX столетия, размышляющих над темой золотого века.
В ходе исследования предполагается установить основные особенности изображения золотого века в творчестве этих писателей, соотношение между собой различных моделей построения такого идеального общества, сходства и различия, преемственность этой темы для литературы последующих веков.

Содержание работы

Введение…………………………………………………………………………….3- 4.
1.Истоки легенды о золотом веке……………………………………………..........5-13.
1.1. Рождение мифа о земном рае; 2 источника: древнеиудейский
Эдем и античное царство богини Астреи………………………………………5-6.
1.2. Представления о золотом веке в западноевропейской традиции:
народные легенды, жанр утопии и утопического социализма,
масонские историко-философские воззрения…………………………………..7-9.
1.3. Русские легенды о счастливой жизни: народные сказания,
влияние западноевропейской традиции, утопические представления
в произведениях русской литературы XVIII века……………………………..10-13.
2. Отражение легенды о золотом веке в произведениях русской
литературы XIX столетия…………………………………………………………… 14-67.
2.1. «Декабристские» и научные утопии начала века («Сон»
А.Д. Улыбышева, «Европейские письма» В.К. Кюхельбекера, «4338»
В.Ф.Одоевского)………………………………………………………………….14-18.
2.2. Мир народных сказаний о «далеких счастливых землях»
(И.С.Тургенев «Касьян с Красивой Мечи», В.Г.Короленко «Без языка»)……19–23.
2.3. Особенности авторских трактовок легенды о золотом веке
(«Царство лазури» И.С. Тургенева, утопический социализм и роман
Н.Г.Чернышевского «Что делать?», тема золотого века в творчестве
Ф.М. Достоевского и А.П. Чехова)…………………………………………….. 24- 67.
Заключение…………………………………………………………………………… 68
Список использованной литературы……………………

Содержимое работы - 1 файл

мечта о золотом веке.doc

— 579.00 Кб (Скачать файл)

      Свидригайлов  и Ставрогин – духовные «двойники», но Николай Ставрогин еще более сложен и противоречив, чем его собрат. «Ставрогин может быть, самый широкий из героев Достоевского, и к нему, наверное, больше всего подходят эти слова: «Широк, слишком широк человек, надо бы сузить», - размышляет над этим образом Г.С. Померанц. - Это, вероятно, самый трагический тип той широты, которая становится уже аморфностью, в конце концов, отсутствием личности. В нем и Раскольников, ставящий на самом себе эксперименты, и Свидригайлов, живущий в свое удовольствие, и теоретик, разбрасывающий блестящие мысли, которые по одной подхватывают другие, иногда прямо по-смердяковски, как Верховенский; идеи, сжигающие свои интеллектуальным жаром. И в нем же холодный практик, скучающий маркиз де Сад… Ставрогин пробует то одно, то другое, — то просветленное юродство, то сладострастие зла,— и все сейчас же бросает. Он ведь не холоден и не горяч. У него нет ни любви, ни привязанностей… Трагедия Ставрогина — это трагедия свободной воли, оторвавшейся от своего источника… Его «я» плавает над всеми идеями, упиваясь безграничными возможностями своей свободы. Но свобода прихотей не есть свобода души, свободен на самом деле не Ставрогин, а поселившиеся и раскормленные им бесы… Название романа Достоевского — образ души Ставрогина: не человек, а легион бесов. Личность, расколотая на множество мгновенных «я», иногда — потрясающе высоких, а в массе — как всякая масса, потерявшая структуру».90

      Но  почему же мечтания о золотом веке возникают в сознании именно такого противоречивого героя? Как может Ставрогин, совершая преступления, не думая о ближнем, не любя никого, мечтать о всеобщем счастье  всех людей на земле?  Почему вообще у Достоевского видение земного рая является чаще всего не праведникам, а людям несчастным, потерявшим в жизни свет и опору? Трудно ответить на эти вопросы… Но, наверное, для всех героев Достоевского, увидевших во сне картину золотого века, земного рая, – это видение становится как будто бы смыслообразующим моментом всей жизни, герои видят мир до грехопадения, таким, каким он должен быть, и себя  в идеале, такими, какими их задумал Бог. Но кто-то, как Свидригайлов и Ставрогин, уже не может воскреснуть душою, а кто-то еще способен начать новую жизнь. И поэтому во сне Ставрогина видение золотого века обрывается кошмаром, сопутствует которому образ красного паучка…

      «Образы пауков преследуют героев Достоевского, - продолжаем читать статью Г.С. Померанца «Вокруг исповеди Ставрогина и «Крейцеровой сонаты». - маленькая комната, вроде деревенской бани, и в углу пауки. Красный паучок Ставрогина, два паука в одной банке. Я думаю, сладострастное насекомое, с которым сравнивал себя Митя,— тоже паук. И, наверное, красный. Как карамазовский уголек в крови… Жестокое сладострастие - один из основных источников зла на земле. Жестокость поддерживает сладострастие и сладострастие – жестокость. Однако именно здесь цепь зла может быть прервана - не реформатором, не пророком, а каждым человеком, без общественных перемен, результаты которых трудно предвидеть и без необычайных талантов. Именно здесь можно научиться быть счастливым с другим человеком, с ближним, и делиться с миром своим чувством счастья, а не комплексами и неврозами. И хотя счастье не высшая нравственная цель, но без умения быть счастливым и высшие нравственные ценности становятся недостижимыми, и воля растрачивается на борьбу с препятствиями, которые сама себе создает. С препятствиями, которые счастье превращают в ничто. Разумеется, не только семейное счастье. Но именно в этой скромной области человек без особого дара — художника, учителя, духовидца — может быть творцом, создать новый источник счастья. Здесь он может отдавать то, что взял от природы и от искусства, и не только радоваться тому, что создано до него и без него. На одной чаше весов — Асис и Галатея, золотой сон человечества, планета Смешного человека, на другой — красный паучок. И один этот паучок способен заткать своей паутиной мир, облитый косыми лучами заходящего солнца, и ничего не останется, кроме свидригайловской маленькой комнаты, вроде деревенской бани, или ставрогинского глухого ущелья, навечно, до второй смерти».91

    Исповедуясь перед Тихоном, Ставрогин просит у старца помощи, но сам не может ни смириться, ни раскаяться. Напротив, он по-своему «лелеет» это злодеяние, втайне считает себя человеком могущественным, осмелившимся пойти против Бога, преступить нравственный закон. Наверное, он тоже, как и Раскольников возомнил себя «правоимеющим»…

      «Возможно, что достаточного ответа на исповедь Ставрогина в мире Достоевского вовсе нет. Есть только вера, что Христос мог бы ответить, но самого ответа Достоевский не знал. Демоны в его романах большей частью больные, умирающие демоны, истребляющие сами себя. Зло в них естественно гаснет. А в Исповеди Ставрогин вспоминает себя таким, каким он был в расцвете свого бытия по ту сторону добра и зла,— и перед этой демонической волей добро в романе теряется. Тут можно только ответить всем собой, предложить себя в женихи Настасье Филипповне и Аглае, все без разбору принять в сердце, пока оно не разорвется. Но такой юродский ответ уже был дан. Такой роман уже был Достоевским написан — раньше «Бесов».92

      Читающая  Россия роман не приняла, критики  писали о нем в мрачных тонах, негативно оценивая художественную манеру автора. Только через четыре года Достоевский опубликует другое свое произведение – роман «Подросток» (1875 г.), продолжающий размышления писателя о назначении человека, добре и зле на земле, золотом веке...

      В центре его сюжета – судьба двух поколений «отцов и детей» - Андрея Петровича Версилова и его незаконнорожденного сына – «подростка» Аркадия Макаровича Долгорукого. Несмотря на свой юный возраст, Аркадий испытал немало невзгод. Он вырос без семьи, его воспитывали чужие люди, с детства знал о своем положении незаконнорожденного и глубоко страдал от этого. И вот в сознании одинокого, бедного, но чрезвычайно гордого молодого человека родилась «идея», захватившая все его существо. Подросток решил стать «Ротшильдом». Упорным накопительством и отшельнической жизнью соберет он огромное состояние, насладиться «уединенным и спокойным сознанием своей силы» и власти над миром, а потом отдаст свои миллионы людям – пусть «распределяют». Сам же Аркадий гордо удалиться в «пустыню». Опять-таки главное для героя не будущий дар людям, а именно сила, власть, превосходство над миллионами «обыкновенных». С такими мыслями подросток приезжает в Петербург, где встречается со своими родителями и сестрою. Постепенно он сближается со своей доброй, кроткой, чрезвычайно любящей его матерью и во многом похожей на нее сестрою. Но отец Аркадия – Версилов так и остается для него загадочным человеком. Всю жизнь Аркадий тайно любил его, и теперь пытается услышать о нем как можно больше. О Версилове говорят разное: и хорошее, и плохое, но мало кто понимает его до конца. Вопрос: «Какой же он, Версилов?» – задают себе и читатели романа. Облик героя, как это часто бывает у Достоевского, чрезвычайно двойственен. Есть в нем черты и Ставрогина (барство, изнеженность), но более всего Версилов напоминает «лишних людей» (Онегина, Печорина, Бельтова) в произведениях русской литературы начала XIX века. Недаром в домашнем спектакле когда-то Андрей Петрович играл Чацкого,  ведь Версилов – «духовный сын» его. Он такой же мечтатель без роду и племени, такой же чужестранец в своей земле, у него тоже «ум с сердцем не в ладу». Два лика героя воплощаются в двух женских образах, стоящих по обе его стороны: жену свою Софью Андреевну он любит глубоко сострадательной любовью, а к Катерине Николаевне его влечет пагубная непреодолимая страсть. Версилов хочет делать добро, но поскольку окружающая действительность несправедлива, а люди злы и несовершенны, то для мыслящей и высокоразвитой личности остается только одно: уединиться и снисходить к близким «зажмурившись». О том, что герой всю жизнь ищет гармонию и не может ее обрести, свидетельствует сцена, в которой он разбивает, как будто свою душу, старинную икону – духовное завещание странника Макара Долгорукого.        

        По-настоящему раскрывается Версилов перед нами в кульминационной сцене романа, во время решительного объяснения с сыном. Андрей Петрович рассказывает Аркадию о самых заветных своих мечтаниях. Много лет назад он, тоскуя по неведомому идеалу, не умея найти своего места в жизни, уехал заграницу, как ему казалось, - навсегда. Там, в Дрездене, в гостинице ему приснился необыкновенный сон, сон о золотом веке человечества. Во многом он перекликается со сном Ставрогина, но без его трагического финала (красный паучок).

      «Мне  приснился совершенно неожиданный  для меня сон, потому что я никогда  не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу — «Асис и Галатея»;  я же называл ее всегда «Золотым веком», сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мое именно снилось; точно так, как и в картине — уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны., острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том, как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца — все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь».93

      Версилов  просыпается, глаза его омочены  слезами. Косые лучи заходящего солнца врываются в окно его комнаты. «И вот, друг мой, и вот, - говорит  он, - это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола… И это потому, мой мальчик, что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю — я про всю русскую мысль говорю».94 Версилов называет себя одним из тысячи лучших русских людей, несущих миру универсальную идею преображения. «У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире,— тип всемирного боления за всех. Это — тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча человек — может, более, может, менее — но вся  Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу… Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает, И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я одни в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен… Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древ ним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль. Я — пионер этой мысли…Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия».95

      «Эта  универсальная идея преображения —  синтез и завершение всех идей, отмечает К.В. Мочульский. - Она — всечеловечна и всемирна. Утверждение, что русский культурный тип выше всех других, может показаться слишком горделивым, а универсальность русской мысли — вызвать сомнение. Одно бесспорно: своей личностью и творчеством Достоевский доказал, что дар “вселенскости” действительно лежит в глубине русского духа. Учение о мессианстве России он оправдал своим гением. Много злых и несправедливых отзывов об иностранцах встречается в его произведениях; часто писал он о Европе, ослепленный ненавистью. Но никто из русских писателей не говорил с такой благоговейной любовью о старом умирающем мире. Этот гимн Европе для каждого русского — патент на благородство. “Я и прежде живал в Европе, рассказывает Версилов, но тогда было время особенное, и никогда я не въезжал туда с такою безотрадною грустью, и с такою любовью, как в то время... Русскому Европа так же драгоценна, как Россия; каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусства, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес: и даже это нам дороже, чем им самим». Всечеловеческая любовь русского дворянина и воплощена во сне о золотом веке… Версилов понял, что приехал хоронить Европу; великая идея христианской культуры умирала, ее провожали свистками и комьями грязи, атеизм праздновал свои первые победы. «Я плакал, признается Версилов, за них плакал, плакал по старой идее и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова».96 
 

      «Русский  европеец, рекомендующий себя “философским деистом”, рисует потрясающую картину человечества, оставшегося без Бога... Достоевский много раз обращался к апокалиптической теме; он пророчил безбожному человечеству страшную участь: Царство Ваала, коммунистический муравейник, «нравы тигров и крокодилов», троглодитство, превращение в стадо, пасомое Великим Инквизитором. В «Подростке» вместо Апокалипсиса мы находим идиллию. Эта «гуманистическая утопия» не внушает ужаса; но она полна такой пронзительной, терпкой печали, такой разрывающей сердце, тоски, что воспоминание о ней остается в душе не заживающей раной. Версилов представляет себе, что бой уже кончился, и борьба улеглась. Настало затишье, и люди остались одни».97

      «Великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались со всем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это — все, что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой,— думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, - но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» — и эта мысль, что они останутся, всё так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть... Милый мой,— прервал он вдруг с улыбкой,— все это — фантазия, даже самая невероятная; но я слишком уж часто представлял ее себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою говорю: вера моя невелика, я — деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, но... но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без него, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть его?» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения...»98

      Версилов  не может представить себе золотого века на земле без веры в Христа, веры в вечную жизнь. Люди обрели полную свободу, но лишились великой идеи, без которой невозможно достичь ни полной гармонии, ни счастья, они чувствуют себя обделенными, лишенными чего-то главного в жизни.

      «Но, - отмечает Г.С. Померанц, - бросается  в глаза, что из идеи православия в этом видении совершенно выпала церковь. Остались люди без церкви и Христос вне церкви. В монологе Версилова временами чувствуется персонаж, на которого Достоевский смотрит со стороны: барин, лишний человек и т. п. Но из-под героя высовывается сам Достоевский, его собственное созерцание картины Клода Лоррена, его собственные порывы воображения. Без Христа Версилов не мог обойтись (и Достоевский не мог); но без исторической церкви оба они, в какой-то миг, вполне обходились. Мышкин, говоря с Рогожиным о вере, ни разу не упоминает церковь, ни разу не заходит, в трудную минуту, помолиться в храме. Хромоножка больше прислушивается к еретице, сосланной на покаяние, и к закатному лучу».99 Эта особенность встречается и в других описаниях золотого века у Достоевского – на планете Смешного человека тоже не было храмов, но зато существовала совершенная любовь. Но Бог есть любовь, и, наверное, можно заменить слово «Христос» словом «любовь», а еще, быть может, это попытка обращения писателя к иной Церкви, в Христовом смысле (там, где «двое собрались во имя Мое, там и Я с вами»).

      «В  рукописи религиозный финал “видения”  выражен еще сильнее, - продолжает свои размышления К.В. Мочульский. - Версилов говорит о Христе: “Никогда я не мог представить себе людей без Него... Раз Он был однажды, не может Он отсюда уйти. Да если бы и ушел, они бы сами Его нашли»… Атеист-гуманист поклоняется неведомому Богу. Достоевский верует, что история мира завершиться новым богооткровением. Блудный сын, после скитаний в пустыне, возвратиться в Отчий дом. Философская беседа отца с сыном занимает целые две главы в третьей части романа перед катастрофой. Версилов приближается к последнему акту своей жизненной трагедии… Версилов болен всеми недугами современной цивилизации, все зыблется, колеблется, двоится  его сознании: идеи – двусмысленны, истины – относительны, вера переходит в неверие. В эпилоге романа воспитатель Аркадия – Николай Семенович дает окончательную формулу человека типа Версилова: «Это дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает ее вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории». Не идея, не вера спасла Версилова, а только способность умереть за какой-то неопределенный идеал. Русского Фауста выносит на берег неустанное, неясное стремление».100

Информация о работе Мечта о золотом веке в произведениях русской литературы XIX столетия